Если совсем коротко
Мы ждали парада имён — получили инструкцию по чтению. Главный урок вечера: у всякого, кто рассказывает историю мысли, на носу очки, которые он не может снять, — и лектор начал с того, что верить нельзя никому, включая его самого. Дальше он показал, как двести лет Россия строила себе философский язык и инфраструктуру, почему главные русские вопросы валятся не с потолка, а растут изнутри культуры, — и честно ответил «не знаю» на самый практический вопрос зала: как из философии собирается идеология.
Оптика
Людям в очках нельзя верить. Никому
Треть лекции — о том, как устроено само ремесло историка. Любая «история философии» — это насилие над непрерывной исторической тканью: из потока событий автор выбирает опорные точки, расставляет акценты, строит каркас. Великие истории отличаются от справочников для ЕГЭ именно наличием оптики — ценностной рамки, осознанной или нет, через которую автор смотрит на материал. И эту рамку он снять не может. Проще говоря: два честных, знающих учёных, глядя на одни и те же факты, могут увидеть противоположные картины — и оба не будут лгать.
Показательный пример — русское Средневековье: была ли на Руси до Петра своя мысль? Густав Шпет (философ начала XX века, строивший философию как строгую науку; отказался уехать на «философском пароходе» — и погиб в сталинском терроре) увидел там «невегласие» — старинное слово: невежество плюс нежелание его преодолевать. Философии не было, потому что не сложилось «творческой аристократии» — слоя людей, живущих производством знания. Георгий Флоровский (богослов и историк церкви, эмигрант, автор «Путей русского богословия») на том же материале увидел «московский извод византийской культуры» — самостоятельную, творческую версию византийской образованности, сложившуюся к XV веку и погибшую в XVI. Погубила её, по Флоровскому, политика: идея «Москва — Третий Рим» родилась как чисто религиозная — о близком конце времён и о том, что Москва хранит чистоту веры, «вообще не про политику», — а её поставили на службу государственному строительству. Вплоть до курьёза: «Сказание о князьях владимирских» выводило родословную Ивана Грозного напрямую от римского императора Августа.
Попутно — реабилитация Византии: её репутация «тёмного угла» — продукт векового европейского полемического очернения. Рим не пал в 476 году — он ещё тысячу лет жил на Босфоре, а византинистика как наука существует лишь последние полтора века.
XVIII век
Просвещение, пришедшее сверху
Европейское Просвещение — антисистемная эпоха: философия выходит из кабинета затворника в салоны и журналы, от гигантских трактатов «обо всём» — к статье о конкретном вопросе, которую читают все. Россия принимает эту культуру, но с ходу даёт локальную специфику. Три сдвига, которые лектор разобрал подробно:
Немцы вместо французов. Хотя лицо эпохи — Вольтер, русскую инфраструктуру (Академия наук, Московский университет) заполняли немецкие профессора: университет — это не здание, а корпорация, и своих её членов пришлось бы растить десятилетиями. Отсюда ранний русский вкус к систематике — влияние Христиана Вольфа, а не парижских салонов.
Атеизм не случился. Русская культура XVIII века «не знает атеизма ни как личной позиции, ни как интеллектуальной программы» — почти уникальный случай для эпохи. Причина структурная: европейское Просвещение закалялось в борьбе с могущественной католической церковью, а в России бороться было не с кем — церковь со времён Петра сама была государственным департаментом под Синодом. Нет противника — мысль не доводится до предела; энергия ушла в поиски альтернативной религиозности, в масонские ложи, которые занимались «примерно тем же, чем мы сейчас»: собирались и пытались понять.
Философ на троне. В Европе политическая мысль росла снизу, против абсолютизма: «каждый второй просветитель скрывался, чтобы не сесть в Бастилию», книги сжигали. В России разговор об устройстве власти принесла сверху сама Екатерина II — её «Наказ» (наставление депутатам комиссии, собранной писать новые законы вместо уложения столетней давности) буквально пересказывал европейских философов. Не в том смысле, что императрица предлагала республику, — она разрешила сам разговор. Стоп-краном стала Французская революция: та же Екатерина, что переписывалась с Вольтером, объявила Радищева «бунтовщиком хуже Пугачёва» — за книгу в жанре, который сама и ввела в моду. Разговор, живущий по лицензии власти, властью и выключается.
И контраст, который стоит запомнить: вся мощь европейской издательской машины — типографии, журналы, сети книготорговцев — на одной чаше весов, и «очень одинокий Николай Новиков» (издатель и просветитель, в одиночку печатавший заметную часть всех книг России; кончил Шлиссельбургской крепостью) — на другой. До конца XIX века русская философия — история одиночек; как только появляется инфраструктура, она становится индустрией.
Язык
Русскому философскому языку двести лет. Максимум
Самая недооценённая драма курса. Петровский дипломат, взявшись переводить парижских авторов, обнаруживает, что фразу «эта категория требует внимательного анализа причинно-следственных связей» сказать по-русски нельзя — таких слов просто нет в языке. Дальше двести лет невидимой работы поколений переводчиков — и спор двух подходов. Антиох Кантемир (поэт и дипломат, один из первых русских переводчиков философии) считал, что заимствованное слово-калька — «мёртвое»: оно оторвано от тысяч нитей, которыми живое слово связано с родным языком. Поэтому термины он строил из русской стихии: «реальность» у него — «вещественность», «логика» — «словесница». Сенатор Теплов возражал: не городите огород, берите как есть. Спор дожил до адмирала Шишкова с его «любомудрием» вместо «философии» — и, заметим, вспыхивает до сих пор, каждый раз, когда мы решаем, говорить ли «смузи» или искать своё слово.
Темп процесса лучше всего показывает академик Карпов, который в 1840-х взялся заново переводить всего Платона — при живом переводе 1770-х. Объяснение: тогда «язык не позволял». А финишная черта — 1889 год, первый профессиональный журнал «Вопросы философии и психологии»: с этого момента на русском можно внятно сказать любую философскую мысль. «И любую дичь тоже».
XIX век
Вопросы, которые валятся не с потолка
Чаадаев. Главная русская тема — историософия, то есть вопрос о смысле: куда вообще идёт история и что в ней делает Россия. Пётр Чаадаев (гусар, участник войны 1812 года, друг Пушкина) в первом «Философическом письме» ставит этот вопрос с такой резкостью, что Николай I находит «изящное решение» — высочайше объявить автора сумасшедшим: «с дурака что возьмёшь». Лектор настаивал: ценность Чаадаева не в ответах («Россия существует, чтобы показать миру, как жить не надо» — это можно и нужно оспаривать), а в вопросах и их резкой форме. Все последующие русские партии выросли из попыток ему ответить.
Парадокс Достоевского в Монако. Образованный русский XIX века внешне неотличим от европейца: те же книги, те же стихи, тот же французский. «Но он вообще не такой же — и его не принимают как такового». Россия оказывается Европой и не-Европой одновременно — логика требует «либо да, либо нет», а жизнь двести лет отвечает «и то и другое», и ни один ответ не звучит настолько убедительно, чтобы закрыть спор. Отсюда важное: вопрос «что значит быть русским» — не национальный комплекс и не навязчивая идея, а внутренняя логика культуры, запущенная Чаадаевым.
Западники и славянофилы — не по-школьному. Школьная схема — «одни за самобытный путь, другие за копирование Европы» — не работает. Никто из славянофилов не был антиевропейцем: Иван Киреевский, один из главных идеологов движения, издавал журнал с говорящим названием «Европеец» (цензура закрыла его на втором номере). Настоящий спор глубже — о том, чем человек познаёт мир. Западная культура сделала ставку на разум и логику как главную человеческую способность; славянофилы ответили: разум — лишь одна из способностей, есть ещё вера, чувство, нравственный опыт — и они тоже познают. Этим жестом они «перевернули стол и достали другую колоду»: впервые отказались играть с европейской философией по её правилам. Так были созданы условия для будущей русской религиозной философии.
Общество двух планет. Дореволюционная Россия — два несмешивающихся мира: условный граф и крестьянин тульской деревни — «существа с разных планет» по базовым параметрам: какие книги читали, как устроена голова. Раскол признавали обе партии; расходились в рецепте — западники ждали, что сословия сотрутся сами, славянофилы объявляли подлинным крестьянский мир, а дворян — «искусственно выращенными в ходе модернизации гуманоидами». Эмигрантская философия потом в значительной мере возложит на этот раскол ответственность за 1917 год. Попутное наблюдение лектора о современности: сегодняшнее российское общество ментально однородно — человек из списка Forbes и жительница села «читали одни и те же книги». Базовое условие той катастрофы отсутствует.
Народники и марксисты. Народники (движение интеллигенции второй половины века — «хождение в народ», вера в крестьянскую Россию; террористы-народовольцы — лишь малая его часть) — парадоксальные нерелигиозные дети славянофилов: та же вера в глубокую правду крестьянского мира, плюс община как шанс построить своё хозяйственное устройство и не повторять европейский капитализм. Их спор с марксистами — всё та же историософия в светской упаковке: историю делают железные экономические закономерности (тогда капитализм неизбежен, как закон природы) — или живые «критически мыслящие личности», способные повернуть её руками?
От марксизма к идеализму. Удивительный биографический паттерн рубежа веков: каждый второй будущий классик религиозной философии — Булгаков, Бердяев, Франк — в молодости был убеждённым марксистом или народником (а Лев Тихомиров прошёл путь от народовольца, причастного к делам 1881 года, до главного теоретика русского монархизма). Лучшие теоретические работы русского марксизма о том, как работают большие рынки, «написаны религиозными философами в молодости» — просто потом эти люди что-то поняли. Публичный итог их дрейфа — сборник «Вехи» (1909; самый знаменитый сборник статей в русской истории): бывшие марксисты разбирают, куда идёт страна, — и многое из написанного «оказалось пророчеством»: через десятилетие империя рассыпалась в считанные месяцы. Философия как публичный голос совести — не только кабинетное занятие.
Соловьёв
Два человека на всю империю
Владимир Соловьёв — самый известный русский философ, первый, кто построил целостную философскую систему на русском языке; сын Сергея Соловьёва, автора многотомной «Истории России». Ключевой эпизод его судьбы — март 1881-го. Народовольцы убили Александра II, приговор цареубийцам очевиден всем — и «во всей Российской империи нашлись два человека», публично призвавших нового царя их простить: Соловьёв (с кафедры) и Лев Толстой (письмом). Логика Соловьёва — не юридическая и не сентиментальная: если Россия хочет оставаться христианским обществом, то монарх — не должность, а призвание, «тяжкая моральная ноша», и проверяется оно именно таким невозможным жестом. Ответ Александра III вошёл в историю: «природа — интересная штука: как у великих людей рождаются такие дураки». После этой истории Соловьёв сам ушёл из университета и прожил жизнь принципиально неприкаянным: без кафедры, без дома, без семьи. Не потому что не мог иначе — потому что выбрал.
Итог его пути лектор сформулировал без придыхания: «ни одной поставленной задачи он не решил» — ни системы, ни соединения церквей, ни новой этики. Но он «окончательно разметил всё пространство», сделал дорожки, по которым пошли другие. В философии так бывает: наследие ценится за постановку вопросов — и Европа спустя полвека обращалась к русской религиозной мысли именно потому, что та показала: на другой аксиоматике можно выстроить не менее стройную интеллектуальную конструкцию.
Вопросы из зала
Четыре ответа, включая одно честное «не знаю»
Достоевский и Толстой — философы? Нет — великие писатели. Философия — конкретное ремесло: всё, что ты утверждаешь, должно быть дотошно аргументировано, последовательно, с минимумом противоречий. «Слезинка ребёнка» — достойнейшая философская тема, но роман раскрывает её иначе, чем трактат: образом, а не доказательством. Это не понижение Достоевского — это разные жанры. Интереснее другое: почему религиозная философия «профессионально присвоила» обоих? Возможно, потому, что строила свою родословную — как советские учебники строили родословную марксизма, — а к 1890-м русская литература уже была национальным брендом бесспорного величия, философия же не была ничем.
Есть ли сейчас великие философы? В философии не бывает великих при жизни — почти никогда, в отличие от музыки и литературы. Нужна дистанция. Пример: Владимир Бибихин (переводчик Хайдеггера, легенда московских лекционных залов 90-х) ушёл двадцать лет назад — и только теперь сложился консенсус, что «про него будет глава в будущем учебнике». О сегодняшнем дне: «у меня ощущение, что мы живём в безвременье, в переходный период».
Философия и идеология. Самый практический ответ вечера. Идеология — это конструктор: собирается из блоков, а блоки создаёт философия. Советская идеология во всех её версиях собрана из кубиков марксизма — философской программы, не предполагавшей никакого госстроительства; сегодняшняя западная эмансипация, «дошедшая до абсурда», — из просвещенческих блоков о свободе. Но у конструктора есть свойство:
Искусственный интеллект. Две полярные позиции — «всё пропало» и «человеческое подорожает». Лектор честно выбрал вторую, «потому что она приятнее», и привёл свежий довод: научные редакторы начали ценить авторские ошибки — след человека в тексте становится знаком качества. Финал по-человечески обезоруживающий: «на мой век хватит — музыка написана людьми, книги написаны людьми. А вот как дальше — страшновато».
Кто есть кто
Шпаргалка имён — на одну минуту
Чаадаев (1794–1856) — гусар и друг Пушкина; первым резко спросил, зачем Россия в истории. Объявлен сумасшедшим.
Кантемир (1708–1744) — поэт-дипломат; строил русские слова для философии: «вещественность», «словесница».
Новиков (1744–1818) — издатель-масон, в одиночку заменявший книжную индустрию; 15 лет крепости без суда.
Киреевский (1806–1856) — славянофил, издававший «Европейца»; разум — не единственный способ познания.
Соловьёв (1853–1900) — первый русский философ-систематик; призвал царя простить убийц отца; умер бездомным по выбору.
Шпет (1879–1937) — философ-строгий учёный; остался в СССР — расстрелян.
Флоровский (1893–1979) — богослов-эмигрант; увидел в Московской Руси погибшую византийскую культуру.
Бибихин (1938–2004) — переводчик Хайдеггера; «велик» — по консенсусу, сложившемуся через 20 лет после ухода.
На полях
Чего в лекции не прозвучало
Несколько дополнений — из других выступлений лектора и из того, что осталось за рамками вечера. Тем, кто был, — вторым слоем; тем, кто не был, — поводом пожалеть.
01 · Данилевский, который не пришёл
Самый жёсткий спор русского XIX века в лекции не прозвучал — а он сегодня актуальнее всех. Николай Данилевский («Россия и Европа», 1869) первым в мире объявил: единого человечества нет — есть отдельные замкнутые цивилизации, каждая живёт своей жизнью, как организм, и чужие начала ей не привить. Владимир Соловьёв разгромил эту теорию: субъект истории один — всё человечество, и его нельзя разрезать на несообщающиеся миры. Полтора века спустя официальный язык — «Россия — самобытное государство-цивилизация» — это чистая победа Данилевского, до терминов. Пикантность в том, что наш лектор — редактор свежего академического тома о Данилевском и одновременно пожизненный исследователь Соловьёва: он держит обе стороны спора. Лекция была об оптике историков — а мы, похоже, живём внутри победившей оптики одного из них, даже не заметив момента победы.
— комментарий В.Л.02 · Рукопись, которую никто не издал
В других выступлениях Сидорин рассказывает историю, которая многое говорит о состоянии нашей гуманитарной науки. «Россия и Европа» — одна из самых переиздаваемых русских книг: двадцать пять изданий с девяностых. При этом в Отделе рукописей Российской национальной библиотеки лежит её рукопись с полутора-двумя тысячами авторских правок — «там голова и душа Данилевского» — и она не издана академически. По оценке самого Сидорина, это работа «в один том: два-четыре человека, год-два». Книга, которую цитирует государство, не имеет научного издания — и никто не берётся. Задача, кажется, не академическая, а организационная. А организационные задачи — это то, что люди за этим столом умеют лучше всего.
— комментарий В.Л.03 · Бибихин, 1990: тест на живое
Лектор упомянул Бибихина как будущего классика — но не процитировал его главное предупреждение, сделанное ещё в 1990 году: образ русской философии, «сколоченный из её самых растрёпанных черт — космизма, софиологии, соборности», опасен тем, что эти вещи, «не успев стать делом мысли, превращаются в знаки, под которыми не мысль, а новый активизм». Отсюда простой тест для любых сегодняшних «скреп»: дело мысли порождает механизмы, расчёты и критерии провала; знак порождает только принадлежность — «мы те, кто за». Всё, что нам предлагают под видом идеологии, стоит прогонять через этот фильтр. Большинство не проходит.
— комментарий В.Л.04 · Вакансия сборщика
«Не знаю, существует ли в России человек, который знает, как собрать» — это не капитуляция, это честная фиксация вакансии. Инструкции к конструктору идеологии действительно не существует — и не будет: она пишется только в попытках сборки, задним числом. История, которую лектор рассказал двумя часами раньше, подсказывает и второе условие: у всякой собранной конструкции должен быть носитель, который в неё верит, — иначе общество безошибочно распознаёт имитацию. Блоки лежат в чемодане. Сборка — вопрос не знания, а решимости и веры. Это, пожалуй, главное, что стоит унести с этого вечера.
— комментарий В.Л.